Ответ Петру Озерскому. Продолжение дискуссии о языке богослужения

28 июня, 2021 Богослужение Комментарии : 0
Читали : 1 149

Автор: Илья Сергеевич Вевюрко, к. филос. н.

Своим в высшей степени тактичным ответом уважаемый Пётр Озерский направил дискуссию в то русло, в котором только и можно было бы желать её продолжения: в русло братского диалога, цель которого – не победа, но истина. Может быть, подобные разногласия и есть те «ереси», которым «надлежит быть», дабы явились «искуснейшие» – более искусные в познании воли Божией о нас. И, хотя никто из нас не дерзнет считать себя таковым, всё-таки выяснить мы пытаемся именно её, примиряющую нас друг с другом и с самими собой.

Пётр не только не исказил мои мысли, но и свёл их к нескольким действительно ключевым тезисам. Если в ответе на «101 аргумент» я хотел продемонстрировать, что самоочевидность аргументации оппонентов и её количественно-подавляющий характер являются мнимыми, то теперь можно сосредоточиться на тех положениях, в которых и состоит разногласие.

Первый тезис касается изучения грамматики. Я должен согласиться с тем, что греческий язык эллинистической литературной нормы («язык Плутарха») отличался от библейского и святоотеческого греческого много меньше, чем русский от церковнославянского. Но я не могу подтвердить, что речь здесь идёт только о стиле. Известно, что переводчики Септуагинты часто воспроизводили синтаксический строй и идиоматику своего древнееврейского оригинала. Хрестоматийный пример – когда выражение «бе-йад» (рукой), имеющее значение «посредством», переводили буквально: «рукой». Для чего они это делали, нам в точности неизвестно: факт, что могли они переводить и с меньшей буквальностью, даже «литературно», подтверждается другими примерами, нередко соседствующими в тексте с примерами первого типа. Есть мнение, что посредством буквализма переводчики специально оставляли простор для интерпретации там, где это было нужно. Следует отметить, что буквализм, не дающий смысла в узком контексте, иногда даёт его в более широком, как в этом замечательном примере: «[Цари Иудейские] сожгоша избран град святыни и опустошиша пути его рукою Иеремииною: озлобиша бо его, и той во чреве освящен бысть пророк искоренити и озлобити и погубити, такожде создати и насадити» (Сир 49:8-9). То есть, с одной стороны, цари погубили свой город по пророчеству Иеремии, чего нельзя понять, не зная идиомы; с другой стороны, они подготовили гибель тем, что гнали самого Иеремию, а ведь он был предназначен искоренять (ср. Иер 1:10), и в этом смысле они как бы сожгли город его рукой. Нужно ли говорить о богословском, христологическом значении этого отрывка? Синодальный текст передает смысл гораздо бледнее: «Избранный город святыни сожжен, и улицы его опустошены, как предсказал Иеремия, которого они оскорбляли, хотя он еще во чреве освящен был в пророка, чтобы искоренять, поражать и погублять, равно как строить и насаждать».

«Странность» библейского языка для греческого уха, которую Пётр связывает с природой поэзии, удачно ссылаясь на Ольгу Седакову, – это и «странность» оригинальной идиоматики. Несколько иначе, но примерно так же «странно» должен был звучать и древнееврейский язык для говоривших на арамейском. Первым библейскую идиоматику свёл в своём труде «Исагога» Адриан Антиохийский, и его сведения, вероятно, помогли не одному церковному писателю раннего средневековья. Однако Пётр прав: никому в то время и в голову не приходило ни учить некую специальную грамматику «библейского греческого», ни писать её.

Теперь посмотрим, так ли велико указанное различие между русским и церковнославянским. Я согласен с тем, что сравнивать целесообразно именно на практическом уровне: нужно учить грамматику или нет. Думаю, что имело бы смысл провести опрос среди молящихся на церковнославянском языке и вникающих в богослужебные тексты, чтобы выяснить, какой процент из этих людей учил церковнославянский язык по учебнику. Пока же такой опрос не проведён, могу поделиться только своим опытом. В детстве я не улавливал изречения церковных молитвословий (что, впрочем, не мешало мне любить службу), но написанными для меня на листочке основными молитвами начал молиться довольно рано, наверное, сразу, как научился читать. Вероятно, я ещё неточно понимал, что значит «вся исполняяй», однако принципиальных затруднений с текстом крошечного детского правила не чувствовал, и, самое главное, не ощущал язык молитвы ни как чужой, ни, тем более, как иностранный. Позже, лет девяти, я почему-то сильно полюбил канон ангелу-хранителю, и он вывел меня из круга моей ранней церковнославянской практики в круг чуть пошире. Потом, уже в пору взрослого воцерковления, я старался читать псалмы, Новый Завет и молитвослов. Признаюсь, что понимание языка Нового Завета было немного облегчено тем, что и в детстве мне читали синодальный перевод, и сам я неоднократно возвращался к нему. Но ни о псалмах, которые в синодальном переводе следуют масоретской редакции, ни о молитвах в молитвослове такого сказать нельзя: их восприятие изначально шло на церковнославянском. Чем больше я читал, в том числе из Писания, тем больше находил мест, идиоматически толкующих друг друга, так что мне лишь изредка приходилось обращаться к словарю и совсем никогда – к грамматике, о которой я, к тому же, всегда знал, что вне конкретного узуса я не в состоянии запомнить её правил.

Приведу и другой житейский пример. Кто из великороссов, бывавших на Украине в украиноговорящих регионах, не замечал, как быстро он осваивает местную речь без всяких пособий, осведомившись лишь о значении нескольких слов? И ведь некоторые вещи лучше, чем по-украински, не скажешь: когда я думаю о переводе богослужения на русский язык, мне часто невольно вспоминается известная сцена из старого кинофильма с Фаиной Раневской: «Почему я не сокол? Почему я не летаю?» Как представляется, проблема непонятности всего, что выходит за рамки текущей языковой привычки, вообще преувеличена.

Боюсь показаться предвзятым, но мне думается, что придание грамматике церковнославянского языка решающей роли в его усвоении продиктовано филологическим предрассудком. Не так давно я участвовал в застолье с небольшим числом знакомых филологов. Желая развеселить их, я осведомился, не знают ли они, кому первому пришла в голову мысль учить русских детей русскому правописанию при помощи чисто лингвистического подхода к фонетике, когда детям объясняют, например, что ёжик – это на самом деле й-ожик. Меня удивило то, как серьёзно мои друзья, за исключением одного, вступились за данный метод обучения. Психологически это, впрочем, понятно: каждый специалист импульсивно стоит на стороне как можно более универсальной применимости своей специальности. Но я остался при убеждении, что ребёнку вне «лингвистической вертикали» не нужно уродовать слово «ёжик», чтобы грамотно писать письма и сочинения, потому что язык схватывается в узусе, в многообразии прецедентов своего употребления, а не в системе правил, представляющих собой лишь мнемоническое средство для его ускоренного изучения, и притом «как иностранного». (Не секрет, что наука о правилах языка была выработана уже после многих веков существования толмачей, параллельных текстов, смешанных браков и т.п.).

Зачем эти мысли в контексте нашей дискуссии? Я полагаю, они хорошо стыкуются с личным опытом усвоения церковнославянского языка, которое даётся тем легче, что нам не надо писать на нём. Согласно этому опыту, церковнославянский язык способствует вниканию в богослужение, именно тем, что понимание здесь растёт по мере участия, подобно тому, как переход на диалект происходит в общении с его носителями (аналогия, разумеется, не полная). Этим он отличается от «чужого» языка, генетически не связанного с родным, например, латыни.

В заключение данной части ответа я хочу вернуться к Плутарху и заметить, что, если я не ошибаюсь, образованные греки его эпохи понимали язык Гомера. Они могли даже проводить критические штудии относительно подлинности того или иного отрывка, не покидая триклиния. Коль скоро в наше время образование стало (и пока ещё остаётся) намного более демократичным, что постыдного в том, что  наши школьники смогли бы начать читать в оригинале жития и летописи?

Я признаю свою ошибку с цитацией Ломоносова: неправомочно говорить о церковнославянском языке как «высоком стиле» русского языка; но он является источником этого стиля.

Следующим пунктом Пётр отвечает на мой тезис о том, что необходимость потрудиться над пониманием языка богослужения предохраняет последнее от профанирования. Возражение Петра сводится к следующему: нельзя профанировать то, что уже профанировано. Христианские вероучение и культ в наше время общедоступны. Лучше было бы не пускать «захожан» на литургию верных, а также серьёзно отнестись к вопросам катехизации.
Итак, мы едины с Петром в том, что дистанция между приходом в церковь и пониманием того, что там происходит, в идеале должна существовать. (Очевидно, без неё скороспелое понимание будет ложным). Что же реальнее: сохранить богослужение на церковнославянском или выставлять за двери всех «захожан» перед литургией верных? Да, современный человек может по книгам изучить догматику и литургику. Но это не лишит его той благоговейной робости, с которой он, как правило, впервые переступает порог храма. Церковнославянская традиция даёт ему адаптироваться, не получая сразу избытка информации, которой он не может вместить, а наряду с этим погружает его в причастность к тысячелетию бытования молитвенного языка его предшественников, сквозь «странности» которого звучат для него и иные древние языки. Плохо ли это? Пётр и сам не считает, что это плохо. Примирительность его позиции состоит в том, что он предлагает не реформу, но допущение сосуществования двух богослужебных языковых укладов: церковнославянского и церковнорусского. К этому вопросу мы вернёмся в заключение.

Следующий пункт в ответе Петра представляет собой критику буквального перевода. Неудачи этого перевода широко известны, но для меня осталось неясно, что мешает, по Петру, их исправлению в рамках церковнославянской традиции. Пётр утверждает, вроде бы, что исправление может нарушить сам принцип буквальности. Это спорно: для слов могут быть найдены более подходящие эквиваленты, а греческому синтаксису не обязательно всегда следовать механически. Церковнославянские тексты периодически претерпевали правку в грекофильском ключе, и возвращение к более старой славянской редакции порой может рассматриваться как приемлемая форма сближения с русской литературной нормой.

Примеры, приведённые Петром в этом пункте, не показались мне убедительными. В случае со словом «Богоотроковица», я не понял ни того, чем оно затрудняет рациональное понимание откровения (если Давид «богоотец», то почему же Матерь Божия не «богоотроковица»?), ни даже того, считает ли Пётр этот перевод буквальным. Связь атлетизма и терпения страданий тоже не вызывает у меня затруднения: как сказал апостол Иаков, «се, блажим терпящия» (Иак 5:11). В случае со словом «докса», да не обидится Пётр на невольно провокационный вопрос: что же, не переименовать ли теперь и самое православие?

«Звездой неложной» св. Иоанн Лествичник называется не только в отличие от планеты как небесного тела, но и от метафорических «звезд прелестных» (Иуд 13), и разве такой эпитет, как «звезда неложная», не мог бы украсить современный русский текст? Удачен, пожалуй, только пример с «хирургией», хотя мне, если честно, трудно представить себе это слово и в церковнорусском переводе, равно как сравнение св. Варвары с воробьём, сокрушающим вражьи сети.

Во всём ответе Петра наиболее убедительным мне показался пример, приведённый в самом начале: «Чина сопротивна вам языческа…» Но оправданно ли обобщение, в контексте которого выступает этот сравнительно редкий образчик то ли средневекового академизма, то ли пословного «рабского» перевода? Пётр пишет, что «почти вся масса гимнографического материала, стихир и канонов» остаётся непонятной. Я давно читаю на клиросе (стараюсь читать внятно), и понимаю, мне кажется, почти всё, что читаю, не прибегая к греческому.
Равным образом несправедливо, по-моему, замечание, что на русском языке существуют и богословские тексты, а на церковнославянском – нет. На мой взгляд, превосходен по своей прозрачности (при наличии определённой привычки к такому чтению) славянский текст «Добротолюбия», а старославянская «Лествица», хотя во многих местах уже требует филологической стандартизации, лучше передаёт дух оригинала, чем перевод синодальной эпохи. Чтение cлавянских «Ареопагитик» – трудная задача, но прекрасная. Быть может, это вопрос вкуса; я хочу сказать, по крайней мере, то, что, пока мы молимся и читаем Священное Писание на славянском, сокровища древнерусской культуры естественно ближе к нам, чем когда эта традиция будет прервана. Зачем же себя окрадывать?

И вот опять у меня получилась апология церковнославянского языка, хотя некоторые оппоненты уверяли, что никто на него не нападает, а Пётр, в отличие от авторов «101-го аргумента», действительно нашёл для него несколько очень добрых слов. Проблема в том, что сторонники русификации богослужения так или иначе строят свою аргументацию на критике церковнославянского языка. Оно и понятно: для чего было бы заменять хорошее, если не заменять его на лучшее?

Впрочем, предвижу возражение. Мы критикуем поневоле, – скажут наши оппоненты, подобные Петру, то есть те, к которым не относится присловье об иванах, родства не помнящих, – критикуем потому, что вы полностью третируете нашу позицию и обесцениваете наш труд по воцерковлению живого великорусского языка, имеющий большое миссионерское и общекультурное значение.

Я должен признать, опять же из собственного опыта, что обвинение это имеет резон. С ранних лет слыша от внешних Церкви людей, что всё у нас ретроградно: и скамеек-то мы не ставим, как приличные народы, и молимся на непонятном языке (умолчу о прочем: одеяниях, титулах, целовании рук, приобщении с одной ложечки и многом другом), я привык стоять в обороне и находить обоснование для каждой черты нормативной церковной жизни, даром что ненормативную можно списать на немощи человеческие. Когда сам академик Д. С. Лихачёв провозгласил, отрицательно высказываясь по вопросу о реформе языка, что «не Церковь должна кланяться обывателю, а обыватель Церкви», казалось – «победихом и препрехом», но теперь выясняется, что главные оппоненты у нас внутри, покамест мир подуспокоился на наш счёт.

Итак, оборонительная позиция церковнославянистов действительно довольно агрессивна. Мы говорим, что русский язык в церкви режет нам слух, намекаем на связь предполагаемой реформы с модернизмом (которую, правда, чисто статистически трудно отрицать), отметаем как будто бы самую возможность компромисса, игнорируя при этом не только мнение преп. Макария Алтайского (допустим, среди русских святых не столь уж распространённое), но и более близкую к нам по времени практику такого поборника православия, в том числе против модернизма, как преп. Иустин Челийский, который перевёл литургию на сербский язык.

Я мог бы сказать пару слов о том, почему не считаю сербский язык аналогом современного русского в плане развития литературной нормы и утраты древней простоты, но боюсь, что мой ответ и так достаточно затянулся. Не стану также касаться здесь вопроса о том, почему само восприятие славянского языка в России отличается от других славянских стран (он относится к истории национального самосознания). Главное – то, что многие из нас, зачастую не зная воли Божией, пожалуй, привыкли выступать во всём так, будто знаем её. Отсюда, я думаю, ожесточённость наших полемик в области разных недогматических проблем. Мы доходим до такого безумия, что шантажируем друг друга расколом (это как шантажировать самоубийством) или с радостью предвкушаем, что наши оппоненты уйдут в раскол, дабы впредь не мешать нам строить церковь согласно нашим представлениям. Пётр подал прямо противоположный пример, и это не может не радовать.

На самом деле, спор о двух языках есть лишь обозначение исходных позиций (в принципе, давно хорошо известных), а существо проблемы лежит в области других вопросов:

• Известно ли нам, что в действительности думает воцерковлённый, молящийся народ о проекте русификации?

• Если православные разделятся примерно поровну, что лучше: разделить церковную практику (подобно тому как любители западного обряда предлагают создать для желающих в России западнообрядные приходы), или сохранить единообразие во избежание поощрения субкультурности в Церкви?

• Если лучше второе, следует ли тогда сохранить традицию (в том числе исправляя её) или начать реформу?

Не предрешаю ответов, но думаю, что готовность искать их путём разумного выяснения, а не «партийной борьбы», уже показала бы зрелость, достойную нашей тысячелетней истории.

Что касается труда уважаемого Петра над переводом, я не только не хочу обесценить его, но воспринимаю как форму духовного делания на благо Церкви. Она решит, в какой форме осуществить рецепцию.

УжасноОчень плохоПлохоНормальноХорошоОтличноВеликолепно (1 оценок, среднее: 7,00 из 7)
Загрузка...

Автор публикации

не в сети 2 недели

Редакция

Редакция 0
Комментарии: 3Публикации: 165Регистрация: 30-10-2016

Оставить комментарий

Для отправки комментария вам необходимо .